Неточные совпадения
Собакевич слушал все по-прежнему, нагнувши голову, и хоть бы что-нибудь похожее на выражение показалось на лице его. Казалось, в этом теле совсем не было души, или она у него была, но вовсе не там, где следует, а, как у бессмертного кощея, где-то за
горами и закрыта такою
толстою скорлупою, что все, что ни ворочалось на дне ее, не производило решительно никакого потрясения на поверхности.
Нельзя сказать наверно, точно ли пробудилось в нашем герое чувство любви, — даже сомнительно, чтобы господа такого рода, то есть не так чтобы
толстые, однако ж и не то чтобы тонкие, способны были к любви; но при всем том здесь было что-то такое странное, что-то в таком роде, чего он сам не мог себе объяснить: ему показалось, как сам он потом сознавался, что весь бал, со всем своим говором и шумом, стал на несколько минут как будто где-то вдали; скрыпки и трубы нарезывали где-то за
горами, и все подернулось туманом, похожим на небрежно замалеванное поле на картине.
Он всегда любил смотреть на этих огромных ломовых коней, долгогривых, с
толстыми ногами, идущих спокойно, мерным шагом и везущих за собою какую-нибудь целую
гору, нисколько не надсаждаясь, как будто им с возами даже легче, чем без возов.
Попасть на доку надобно,
А
толстого да грозного
Я всякому всучу…
Давай больших, осанистых,
Грудь с
гору, глаз навыкате,
Да чтобы больше звезд!
«Вот», — вдруг решил Самгин, следуя за ней. Она дошла до маленького ресторана, пред ним
горел газовый фонарь, по обе стороны двери — столики, за одним играли в карты маленький, чем-то смешной солдатик и лысый человек с носом хищной птицы, на третьем стуле сидела
толстая женщина, сверкали очки на ее широком лице, сверкали вязальные спицы в руках и серебряные волосы на голове.
— Там — все наше, вплоть до реки Белой наше! — хрипло и так громко сказали за столиком сбоку от Самгина, что он и еще многие оглянулись на кричавшего. Там сидел краснолобый, большеглазый, с густейшей светлой бородой и сердитыми усами, которые не закрывали
толстых губ ярко-красного цвета, одной рукою, с вилкой в ней, он писал узоры в воздухе. — От Бирска вглубь до самых
гор — наше! А жители там — башкирье, дикари, народ негодный, нерабочий, сорье на земле, нищими по золоту ходят, лень им золото поднять…
Бердников, говоря, поправлял галстук с большой черной жемчужиной в нем, из-под галстука сверкала крупная бриллиантовая запонка, в
толстом кольце из платины
горел злым зеленым огнем изумруд. Остренькие зрачки толстяка сегодня тоже блестели зеленовато.
За магазином, в небольшой комнатке
горели две лампы, наполняя ее розоватым сумраком;
толстый ковер лежал на полу, стены тоже были завешаны коврами, высоко на стене — портрет в черной раме, украшенный серебряными листьями; в углу помещался широкий, изогнутый полукругом диван, пред ним на столе кипел самовар красной меди, мягко блестело стекло, фарфор. Казалось, что магазин, грубо сверкающий серебром и золотом, — далеко отсюда.
На Воробьевых
горах зашли в пустынный трактир;
толстый половой проводил их на террасу, где маляр мазал белилами рамы окон, потом подал чай и быстрым говорком приказал стекольщику...
— Учу я, господин, вполне согласно с наукой и сочинениями Льва
Толстого, ничего вредного в моем поучении не содержится. Все очень просто: мир этот, наш, весь — дело рук человеческих; руки наши — умные, а башки — глупые, от этого и
горе жизни.
Посмотришь ли на индивидуума этой породы спереди, только и увидишь синюю,
толстую, суконную куртку, такие же панталоны, шляпу и под ней вместо лица круг красного мяса, с каймой рыжих, жестких волос, да огромные, жесткие, почти неразжимающиеся кулаки:
горе, кому этакой кулак окажет знак вражды или дружбы!
Гора за
горою, будто каменными цепями, перекидывают они вправо и влево землю и обковывают ее каменною
толщей, чтобы не прососало шумное и буйное море.
На столике у окна
горели отекшие
толстые свечи.
Шедшие за возами в
гору мужики, босые, в измазанных навозной жижей портках и рубахах, оглядывались на высокого
толстого барина, который в серой шляпе, блестевшей на солнце своей шелковой лентой, шел вверх по деревне, через шаг дотрагиваясь до земли глянцовитой коленчатой палкой с блестящим набалдашником.
От Мяолина тропа пошла по кочковатому лугу в обход болот и проток. Через 2 часа она привела нас к невысоким сопкам, поросшим дубовым редколесьем. Эти сопки представляют собой отдельный массив, выдвинувшийся посредине Лофанзы, носящей название Коу-цзы-шань [Гао-цзы-шань —
гора со рвом.]. Это остатки каких-то больших
гор, частью размытых, частью потопленных в
толщах потретичных образований. У подножия их протекает маленькая речка Хаунихеза.
То, что было вчера мрачно и темно и так пугало воображение, теперь утопало в блеске раннего утра;
толстый, неуклюжий Жонкьер с маяком, «Три брата» и высокие крутые берега, которые видны на десятки верст по обе стороны, прозрачный туман на
горах и дым от пожара давали при блеске солнца и моря картину недурную.
Все девицы, кроме гордой Жени, высовываются из окон. Около треппелевского подъезда действительно стоит лихач. Его новенькая щегольская пролетка блестит свежим лаком, на концах оглобель
горят желтым светом два крошечных электрических фонарика, высокая белая лошадь нетерпеливо мотает красивой головой с голым розовым пятном на храпе, перебирает на месте ногами и прядет тонкими ушами; сам бородатый,
толстый кучер сидит на козлах, как изваяние, вытянув прямо вдоль колен руки.
Уткой переваливаясь с боку на бок,
толстая Матрена втащила в горницу и поставила на стол самовар; ради торжественного случая был он вычищен кислотой и как жар
горел.
Сидя в этой уютной комнатке, обитой голубыми обоями, с диваном, кроватью, столом, на котором лежат бумаги, стенными часами и образом, перед которым
горит лампадка, глядя на эти признаки жилья и на
толстые аршинные балки, составлявшие потолок, и слушая выстрелы, казавшиеся слабыми в блиндаже, Калугин решительно понять не мог, как он два раза позволил себя одолеть такой непростительной слабости; он сердился на себя, и ему хотелось опасности, чтобы снова испытать себя.
На каждой колонне
горят в пятилапых подсвечниках белые
толстые свечи: их огонь дает всей зале теплый розово-желтоватый оттенок.
Ноги юнкеров, успевшие отойти, с удовольствием ощущали легкую, податливую упругость
толстых красных ковров, а щеки, уши и глаза у них еще
горели после мороза.
Та же пустота везде; разумеется, ему и тут попадались кой-какие лица; изнуренная работница с коромыслом на плече, босая и выбившаяся из сил, поднималась в
гору по гололедице, задыхаясь и останавливаясь;
толстой и приветливой наружности поп, в домашнем подряснике, сидел перед воротами и посматривал на нее; попадались еще или поджарые подьячие, или
толстый советник — и все это было так засалено, дурно одето, не от бедности, а от нечистоплотности, и все это шло с такою претензией, так непросто: титулярный советник выступал так важно, как будто он сенатор римский… а коллежский регистратор — будто он титулярный советник; проскакал еще на санках полицеймейстер; он с величайшей грацией кланялся советникам, показывая озабоченно на бумагу, вдетую между петлиц, — это значило, что он едет с дневным к его превосходительству…
— Ну, а что это, — начал опять Плавин, — за песня была в Севастополе сложена: «Как четвертого числа нас нелегкая несла
горы занимать!» [«Как четвертого числа…» — сатирическая песня, сочиненная во время Севастопольской обороны 1854—1855 годов ее участником — Л.Н.
Толстым.]
И вдруг странно становилось: этот
толстый неработающий человек в парусиновом пиджаке, — ему одному принадлежит весь этот простор кругом, эти
горы сена и холмы золотистого зерна, и что на него одного работают эти десятки черных от солнца, мускулистых мужчин и женщин.
Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Достоевский. Все — огромные, как снеговые
горы, и, как
горы эти, такие же далекие и недоступные, такие же неподвижные, окутанные дымкою сверхчеловеческого величия. Среди них — такой же, как они, Лев
Толстой. И странно было подумать, что он еще жив, что где-то тут, на земле, за столько-то верст, он, как и все мы, ходит, движется, дышит, меняется, говорит еще не записанные слова, продолжает незаконченную свою биографию, что его еще возможно увидеть, говорить с ним.
Сердца
горят, но огонь их не проницает сквозь густоту мрака; сердца бьются, но биение их не слышно сквозь
толщу желез.
Крепки были
толстые доски, крепки точеные столбы, на коих покоился стол; им надлежало поддерживать целую
гору серебряной и золотой посуды.
Весь небольшой поток захватывается желобом, или колодою, то есть выдолбленною половинкою
толстого дерева, которую плотно упирают в бок
горы; из колоды струя падает прямо на водяное колесо, и дело в шляпе: ни плотины, ни пруда, ни вешняка, ни кауза… а колотовка постукивает да мелет себе помаленьку и день и ночь.
Его составляли небольшой, заросший с краев прудик, сейчас же за ним крутая
гора вверх, поросшая огромными старыми деревьями и кустами, часто перемешивающими свою разнообразную зелень, и перекинутая над прудом, у начала
горы, старая береза, которая, держась частью своих
толстых корней в влажном береге пруда, макушкой оперлась на высокую, стройную осину и повесила кудрявые ветви над гладкой поверхностью пруда, отражавшего в себе эти висящие ветки и окружавшую зелень.
На ней было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причесанные волосы лежали на груди
толстой, короткой косой. Глаза у нее — большие, серьезные, в их спокойной глубине
горел голубой огонек, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но — не понравилась мне. Вся ее болезненная фигура как будто говорила...
Здесь, освещенные ярким светом висящих ламп, возвышались целые
горы красных крепких яблоков и апельсинов; стояли правильные пирамиды мандаринов, нежно золотившихся сквозь окутывающую их папиросную бумагу, протянулись на блюдах, уродливо разинув рты и выпучив глаза, огромные копченые и маринованные рыбы; ниже, окруженные гирляндами колбас, красовались сочные разрезанные окорока с
толстым слоем розоватого сала…
—
Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, — приговаривал он нежным голосом, стараясь своими
толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. — Сама себя губишь, а я тебя жалею.
Третий, в новеньком полушубке, ходит по комнате и, изредка останавливаясь, щелкает миндаль в довольно
толстых и сильных, но с отчищенными ногтями пальцах, и всё чему-то улыбается; глаза и лицо его
горят.
Но во всей его
толстой, неуклюжей фигуре чудилось столько
горя, тоски и отчаяния, что не нужно было видеть лица, чтобы понять состояние души.
В ночной редакции газеты «Известия» ярко
горели шары и
толстый выпускающий редактор на свинцовом столе верстал вторую полосу с телеграммами «По Союзу Республик». Одна гранка попалась ему на глаза, он всмотрелся в нее через пенсне и захохотал, созвал вокруг себя корректоров из корректорской и метранпажа и всем показал эту гранку. На узенькой полоске сырой бумаги было напечатано...
Спать еще рано. Жанна встает, накидывает на голову
толстый платок, зажигает фонарь и выходит на улицу посмотреть, не тише ли стало море, не светает ли, и
горит ли лампа на маяке, в не видать ли лодки мужа. Но на море ничего не видно. Ветер рвет с нее платок и чем-то оторванным стучит в дверь соседней избушки, и Жанна вспоминает о том, что она еще с вечера хотела зайти проведать больную соседку. «Некому и приглядеть за ней», — подумала Жанна и постучала в дверь. Прислушалась… Никто не отвечает.
И замолчал, как ушибленный по голове чем-то тяжёлым: опираясь спиною о край стола, отец забросил левую руку назад и царапал стол ногтями, показывая сыну
толстый, тёмный язык. Левая нога шаркала по полу, как бы ища опоры, рука тяжело повисла, пальцы её жалобно сложились горсточкой, точно у нищего, правый глаз, мутно-красный и словно мёртвый, полно налился кровью и слезой, а в левом
горел зелёный огонь. Судорожно дёргая углом рта, старик надувал щёку и пыхтел...
Читателю остается проследить, только левый край долины Хора от того места, где Хор вышел из
гор на равнину. Сначала Хор разбивается на две протоки, причем левая называется Чжигдыма, ниже — еще две протоки Большая и Малая Були и юрта Могочжи близ устья реки Мутен. Здесь последний раз к Хору подходят одинокие сопки Нита, Фунеа ниже переволока, представляющие собой остатки более высоких
гор, частью размытых, частью потопленных в
толщах потретичных образований.
С правой стороны вплотную к реке подходят
горы Чжангда Гуляни, состоящие из зеленокаменного порфирита с большими шлирами красно-бурого цвета, которые входят в
толщу основной, породы то горизонтальными клиньями, то вертикальными куполообразными массами.
— Дура, дура! — заговорил он. — Куда летишь? Дура! Дура! — Он приподнялся и своими
толстыми пальцами стал отгонять бабочек. —
Сгоришь, дурочка. Вот сюда лети, места много, — приговаривал он нежным голосом, стараясь своими
толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. — Сама себя губишь, а я тебя жалею».
Призывать человека к такому богу, напоминать ему о нем — безумно, как безумно говорить горящему факелу: свети! Раз факел
горит, он тем самым и светит… И художник
Толстой не зовет к богу, — не зовет так же, как не зовет и к добру. Одно, одно и одно он только говорит: живи! Будет жизнь — будет добро, будет и бог.
Для
Толстого живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в человеке могучая, инстинктивная сила, ведущая его к благу. И
горе тому, кто идет против этой силы, кто не повинуется душе своей, как бы это ни было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет.
Смотрит на ту же жизнь живой, — и взгляд его проникает насквозь, и все существо
горит любовью. На живой душе
Толстого мы видим, как чудесно и неузнаваемо преображается при этом мир. Простое и понятное становится таинственным, в разрозненном и мелком начинает чуяться что-то единое и огромное; плоская жизнь вдруг бездонно углубляется, уходит своими далями в бесконечность. И стоит душа перед жизнью, охваченная ощущением глубокой, таинственной и священной ее значительности.
Правда, мы немало также встречаем у
Толстого благочестивых старцев и добродетельных юношей, в них любовь и самоотречение как будто
горят прочным, из глубины идущим огнем, но образы эти обитают лишь в одной резко обособленной области толстовского творчества — в его «народных рассказах».
Переехав через мост, утвержденный на
толстых сваях, путешественники поднялись в
гору и въехали на обширный боярский двор.
— Проворне, ребята, проворне! — раздался рядом с ним неприятный, хриплый голос. Фома обернулся.
Толстый человек с большим животом, стукая в палубу пристани палкой, смотрел на крючников маленькими глазками. Лицо и шея у него были облиты потом; он поминутно вытирал его левой рукой и дышал так тяжело, точно шел в
гору.
В дверях главной залы появился новый субъект, красивый, щегольски одетый мужчина средних лет, с ловко расчесанной на обе стороны бородкой. На руках его
горели дорогие бриллиантовые перстни, а из-под темной визитки сбегала по жилету
толстая, изящная золотая цепь, увешанная брелоками.
Комната Марии Петровны была отделана как игрушка: пунцовая шелковая мебель, такие же драпировки и пушистый ковер с большими букетами пунцовых цветов придавали обширной комнате уютный вид. За поднятою, на
толстых шелковых шнурах, пунцовой драпировкой виднелась белоснежная кровать с целою
горою подушек.
— Я его больше не хочу знать… У меня больше нет родных — у меня только один друг на свете — это ты. У меня только одна дочь — Таня, которую я люблю всею душою, и я готов сделать все, чтобы было упрочено ее счастье, которое я же, как вор, украл у ее родителей… Семен
Толстых причинил
горе нашей дочери — он негодяй и подлец и ни одного часа не может больше оставаться под этой кровлей… Выгони его немедленно, Иннокентий, выгони… Чтобы сегодня же здесь не было его духу…
— Голова моя
горит, сердце бьется, но все-таки я совершенно спокойна… С той ужасной минуты, когда я очнулась на станции, я себя никогда так хорошо не чувствовала… Мой сын жив!.. Мой сын жив… Эти слова, как целительный бальзам, проникли в мою душу! Боже, мне кажется, что в эту минуту с меня снято проклятие отца… Я не была сумасшедшая, Егор, но много, много лет я жила в какой-то лихорадке… Мне кажется, что густой мрак, который скрывал от меня все, рассеялся… и я опять прежняя Мария
Толстых…